Неточные совпадения
Герои наши видели много
бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив голову набок и положив ее почти на самую
бумагу, выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком, покойно доживающим век свой под судом, нажившим себе и детей и внуков под его покровом, да слышались урывками короткие выражения, произносимые хриплым голосом: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368!» — «Вы всегда куда-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы!» Иногда голос более величавый, без сомнения одного из начальников, раздавался повелительно: «На, перепиши! а не то снимут сапоги и просидишь ты у меня шесть суток не евши».
Как-то утром хмурого дня Самгин, сидя дома, просматривал «Наш край» —
серый лист очень плохой
бумаги, обрызганный черным шрифтом. Передовая статья начиналась словами...
Он взглянул на Любашу, сидевшую в углу дивана с надутым и обиженным лицом. Адъютант положил пред ним
бумаги Клима, наклонился и несколько секунд шептал в
серое ухо. Начальник, остановив его движением руки, спросил Клима...
По ночам, волнуемый привычкой к женщине, сердито и обиженно думал о Лидии, а как-то вечером поднялся наверх в ее комнату и был неприятно удивлен: на пружинной сетке кровати лежал свернутый матрац, подушки и белье убраны, зеркало закрыто газетной
бумагой, кресло у окна — в
сером чехле, все мелкие вещи спрятаны, цветов на подоконниках нет.
Вошел в дом, тотчас же снова явился в разлетайке, в шляпе и, молча пожав руку Самгина, исчез в
сером сумраке, а Клим задумчиво прошел к себе, хотел раздеться, лечь, но развороченная жандармом постель внушала отвращение. Тогда он стал укладывать
бумаги в ящики стола, доказывая себе, что обыск не будет иметь никаких последствий. Но логика не могла рассеять чувства угнетения и темной подспудной тревоги.
У него было круглое лицо в седой, коротко подстриженной щетине, на верхней губе щетина — длиннее, чем на подбородке и щеках, губы толстые и такие же толстые уши, оттопыренные теплым картузом. Под густыми бровями — мутновато-серые глаза. Он внимательно заглянул в лицо Самгина, осмотрел рябого, его жену, вынул из кармана толстого пальто сверток
бумаги, развернул, ощупал, нахмурясь, пальцами бутерброд и сказал...
«Исполняя взятую на себя обязанность быть вашей памятью, — было написано на листе
серой толстой
бумаги с неровными краями острым, но разгонистым почерком, — напоминаю вам, что вы нынче, 28-го апреля, должны быть в суде присяжных и потому не можете никак ехать с нами и Колосовым смотреть картины, как вы, с свойственным вам легкомыслием, вчера обещали; à moins que vous ne soyez disposé à payer à la cour d’assises les 300 roubles d’amende, que vous vous refusez pour votre cheval, [если, впрочем, вы не предполагаете уплатить в окружной суд штраф в 300 рублей, которые вы жалеете истратить на покупку лошади.] зa то, что не явились во-время.
В небольшой камере были все, за исключением двух мужчин, заведывавших продовольствием и ушедших за кипятком и провизией. Тут была старая знакомая Нехлюдова, еще более похудевшая и пожелтевшая Вера Ефремовна с своими огромными испуганными глазами и налившейся жилой на лбу, в
серой кофте и с короткими волосами. Она сидела перед газетной
бумагой с рассыпанным на ней табаком и набивала его порывистыми движениями в папиросные гильзы.
С утра до вечера он, в рыжей кожаной куртке, в
серых клетчатых штанах, весь измазанный какими-то красками, неприятно пахучий, встрепанный и неловкий, плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы и торопливо дул на них, подходил, спотыкаясь, к чертежам на стене и, протерев очки, нюхал чертежи, почти касаясь
бумаги тонким и прямым, странно белым носом.
Входит Бобров, очень молодой человек, высокого роста и цветущий здоровьем; на нем коротенькое
серое пальто, которое в приказном быту слывет под названием зефирки; жилет и панталоны пестроты изумительной. Под мышкой у него
бумаги.
Зухин вышел и скоро вернулся, опустив голову и с задумчивым лицом, держа в руках открытую записку на
серой оберточной
бумаге и две десятирублевые ассигнации.
Он несколько раз пробовал записывать рассказы отца, но у него не хватало слов для них, писать их было скучно, и на
бумаге они являлись длинными,
серыми, точно пеньковые верёвки.
Как только челнок покинул берег, Захар вынул из кармана шаровар коротенькую трубку с медной оковкой и ситцевый кисет; из кисета появились, в свою очередь,
серый, скомканный табачный картуз из
бумаги, несколько пуговиц, медный гребешок и фосфорные спички, перемешанные с каким-то неопределенным сором.
У Ежова на диване сидел лохматый человек в блузе, в
серых штанах. Лицо у него было темное, точно копченое, глаза неподвижные и сердитые, над толстыми губами торчали щетинистые солдатские усы. Сидел он на диване с ногами, обняв их большущими ручищами и положив на колени подбородок. Ежов уселся боком в кресле, перекинув ноги через его ручку. Среди книг и
бумаг на столе стояла бутылка водки, в комнате пахло соленой рыбой.
Не только те комнаты, в которых жил Обломов, но и тот дом, в каком он только мечтал жить; не только халат его, но
серый сюртук и щетинистые бакенбарды слуги его Захара; не только писание письма Обломовым, но и качество
бумаги и чернил в письме старосты к нему — все приведено и изображено с полною отчетливостью и рельефностью.
Только одна, довольна толстая пачка, свернутая в
серую лавочную
бумагу и тщательно обвязанная шнурком, возбудила некоторое любопытство моего приятеля.
Теперь я тотчас же распорол шов около воротника и вынул оттуда два
серых полулиста
бумаги.
Здесь, спиной к драпировке, а лицом к двери, за небольшим письменным столом, покрытым в порядке разложенными кипами
бумаг, сидел генерал: он был немного лыс, с очень добрыми, но привыкшими гневаться
серыми глазками. При входе Бодростиной, генерал читал и подписывал
бумаги, не приподнялся и не тронулся с места, а только окинул гостью проницательным взглядом и, протянув ей левую руку, проговорил...
Иван Захарович надел домашнюю „тужурку“ — светло —
серую с голубым ободком, — сел в кресла и стал просматривать какие-то
бумаги.
Каждое утро в одном из крайних окон я вижу женскую головку, и эта головка, я должен сознаться, заменяет для меня солнце! Я люблю ее не за красоту… В узеньких
серых глазках, в крупных веснушках и в вечных папильотках из газетной
бумаги нет ничего красивого. Люблю я ее за некоторые индивидуальные особенности ее возвышенного интеллекта.
— Мы, ваше превосходительство, не черкесы какие. Без молитвы и комара не убьем. Пусть он, ерыкала, на своем месте сидит. Только желаю я
бумагу от вас получить форменную насчет колокольчика. Чтобы права свои определить. А то он мне завтра,
серого звания человеку, и чихать воспретит, как я мимо его дома проезжаю.
Подошедши к одному из окон, он даже раздвинул тяжелые занавески. Так, показалось ему, мало давали света громадные окна кабинета, выходившие на одну из лучших улиц Петербурга. Раннее
серое декабрьское утро на самом деле не приветливо и мрачно смотрелось в комнату и тускло освещало огромный письменный стол, заваленный массою книг,
бумаг и тетрадей, большой турецкий диван, покрытый шалями, и всю остальную, манящую к покою, к кайфу обстановку кабинета.
Бумага толстая, сине-серая и значительно обветшалая, чернила порыжелые, почерка, главным образом, два, — оба составляют переходную манеру от полоустава к скорописи. Один довольно красив, оба нечетки.
А на столе, на его большом, полном карандашей,
бумаги и других богатств столе, красным огнем горела лампа и коптела: плоской черно-серой ленточкой выбегала копоть и изгибалась в разные стороны.